Страшное ощущение неловкости наполнило бывшего атамана: словно, нечаянно подсмотрел что-то личное и стыдное. Захотелось даже уйти, но Никифор услышал шум, разлепил опухшие, красные глаза.

— Федюшка? — сиплым голосом спросил он.

Лицо растеклось в расползшейся пьяной улыбке истинного счастья. А из глаз сплошной жижей потекли слезы.

— Феденька!

— Это я. Сашко, — смущенно остановил его Дурной, вспомнив, что Федором звали старшего сына Черниговского.

Есаул неряшливо утер лицо рукавом, прищурился и узнал своего нового приятеля.

— А! И верно Сашко, — натужно улыбнулся он и чуток выровнялся на лавке. — Заходь-ко, друже! Седай! Чтой-то ты невесел, Сашко. Нешто по лЮбой своей кручинишься, по Челганке?

Дурной дернулся и замер. От пьяной прямоты Никифора и… и от стыда. Конечно, тоска из сердца никуда не уходила, но сейчас-то! Сейчас он будто и забыл о своей… «лЮбой». Такое сочное слово. Намного сильнее, чем «любимая» из его XX века. А он задвинул свою лЮбую куда подальше, озаботился делами темноводскими… Весьма гнилыми и паскудными.

— А я вот тоже, дружочек мой, — Черниговский виновато обвел руками пьяный разгром в светёлке. — Тоже закручинился. Оносьица, жонка моя пред Богом, да все сынки мои — оне ж в тюрьмах сидят. Как порешили мы паскуду-Обухова, как в бега вдарились, так ихв чепи и заковаша. Не приняла краля моя, Оносьюшка, душегубства моёва, не простила — и за мной не пошла. От того и претерпевають они ноне… А я тут…

Снова опухшее лицо есаула заблестело от слез.

— Многа крови на руцах моих, — он посмотрел на свои грубые ладони. — Ой, многа! Но токма о крови Лаврушки Обухова я ни в жисть не пожалею. И в грехе том пред Господом каяться не учну. Получил свое паскуда!.. Он ведь доченьку мою, Пелагейку… кровиночку! Снасильничал, ирод! Бабу мужнюю.

Глава 20

Эту историю Дурной помнил, да и в Темноводном ее рассказывали шепотком, но со смаком. Илимский воевода Лаврентий Обухов был гнидой даже по местным воеводским меркам. Грабил и творил насилие направо и налево, всячески озлобив против себя людей. Изнасиловал жену попа Фомы Кириллова. Может, и тут бы утерлись местные, да баба изнасилованная — Пелагея — оказалась дочерью Никифора Черниговского. Ссыльный литвин, который на Лене смог подняться до приказчика и пятидесятника, терпеть такое не стал: собрал сыновей и еще пару десятков отчаянных мужиков, имевших зуб на воеводу — подкараулил и порешил Обухова. Вроде бы, в планах изначально убийства не было, по ситуации так вышло. Но пришлось Черниговскому бежать в нейтральные земли — на Амурский фронтир.

— Оносьица моя не прияла, — продолжал меж тем тихо реветь белугой старик. — А як мог я за родную дочь не отмстити? Как мог за честь ея поруганную не воздать?

Дурной смущенно кивал. Нет, конечно, он только за то, чтобы всех насильников ждала такая кара. Он бы вообще популяцию воевод на Руси проредил изрядно…

— Сколь годов уже не виделись, — не переставал причитать Никифор. — Разлучила нас судьба-злодейка, Сашко. А как хочется! Хочется в глазоньки ея ясные поглядеться. Сложить главу свою пепельну на колени ея — чтоб погладила… Как встарь.

Он тяжко вздохнул.

— Токма не бывать тому.

— Ну, почему же? — не очень искренне попытался утешить старика Дурной.

— Да недолгонько мне осталося, — вздохнул Черниговский. — Не поспеем мы свидеться. А я тово больше всего хочу…

Никифор не увидел семью даже в реальной истории. За заслуги во возвращению амурских земель его в Москве простили. Но пока весть о прощении дошла до Черной Реки старый литвин помер. Не известно, успел он, хотя бы, узнать об этом.

— А ты-то чего ж? — вывел беглеца из раздумий неожиданно строгий вопрос старого есаула.

— Чего чего ж? — не понял Дурной.

— Ты чего тута рассиживаешь? Со мной, стариком — когда лЮбая твоя далече? Инда нечего тебе ей сказать? Инда не жаждешь в очи ея посмотреть?

Сказать? Дурной не знал, что мог бы сказать своей ненаглядной Челганке. Но посмотреть на нее… Просто полюбоваться…

Под ребрами у Дурнова заныло — мягко и тягуче. Он непокорно тряхнул головой.

— Не хочу я ей боль причинять, Никифор Романович. Уж похоронила она меня, зачем её своим рылом стыдить?..

— Ой, молодоой! — протянул Черниговский. — Ой, дурноой! Те мнится, что будет вечно? Вечно так, как ноне? Нет, Сашко. Жисть бренна. Не содеял сегодня главнова — завтрева может уже не выйти. Не полюбовался ликом своей ненаглядной, не сказал того, что на сердце лежит, не положил главу на колени ея — а вдруг опосля уж не выйдет? Никогда! — старик подался вперед, сверкая глазищами. — Токма вслушайся: никогда боле. Иль не страшно тобе?

И Дурнову вдруг действительно стало страшно. Его ужас обуял!

«Ведь в любой миг… — неслись его мысли взбесившимися лошадьми. — Что угодно может случиться! Со мной… или даже с ней! Господи! С ней что-нибудь может случиться, а я тут! Я так далеко — ни помочь, ни защитить ее не смогу!».

Беглец из будущего вскочил и заметался по горнице, не зная, что делать.

— Ты прости, Никифор Романович, я пойду. Ты… — он не знал, сказать на прощание. — Ты не болей, пожалуйста!

И вылетел пулей в густеющие сумерки.

«Что делать? — стучал вопрос в висках, лишая покоя. — Что мне делать? Вот уж воистину, прав чертов даос: Дао плевать на твои планы! Шел за одним, а получил совсем другое. Вот он мой путь! Вот он! А не это всё…».

Дома Дурной по-прежнему не мог найти себе места. Уж ночь пришла, а сон не шел к нему совершенно. Не знал он, как обойти Ивашку, его маниакальное желание заполучить себе бывшего атамана в качествен ручной Золотой рыбки. Бяо косил-косил на него своими азиатскими глазами, но объяснений так и не дождался; пожал плечами и лег спать.

Лето уже начинало набирать обороты, так что низенькое оконце в два венца на ночь уже не затыкали. В него-то далеко за полночь тихонько поскреблись. Дурной, который даже не разулся, махом рванул к двери и выглянул в темень. Лунного света едва хватило, чтобы различить фигуру старого есаула Никифора Черниговского. Тот был по-прежнему всклокоченый, согбенный… но зато уже практически трезвый.

— Сашко, — сипло, с ноткой вины в голосе, начал старик. — Ты ить вечор заходил до меня?

— Верно, Никифор, — кивнул бывший атаман.

— Уф! — с облегчением выдохнул Черниговский. — Не пригрезилось, значит. Ты, Сашко, тово…

«Извиняться, что ли будет» — загодя начал смущаться беглец из будущего.

— Ты, тово… — продолжал есаул, теребя в руках колпак. — Ежели надумаешь бежать к своей Челганке, то я тебе помогу.

У Дурнова от неожиданности руки обвисли.

— Уходить будем, Ялишанда? — раздался за спиной сочный глубокий голос даоса. — Это хорошо. В лесах уже трава поднимается — много хороших лекарств соберем по дороге.

…Бежать решили на третий день. Никифор спросил, есть ли у Дурнова здесь надежный человек, и тот сразу назвал Мотуса. По крайней мере, Васька упорно звал его атаманом. И даже не бывшим. Завскладом оружейной избы согласился поучаствовать в побеге с радостью. С утра сказался больным, а после, в темноте прокрался в дом Черниговского. Старый есаул, весь остаток дня провел в сборе нужных для побега вещей. А еще приготовил подводу для отправки глиняной посуды в призейские деревеньки. В нее загодя навалили гору сена, чтобы горшки не побились.

Рано утром третьего дня Никифор пришел к Дурнову и забрал его с собой; шумно, громогласно; в голос заявляя, что тот «нужон ему на весь день». Беглец (уже почти профессиональный) напялил на себя самую длиннополую одежду из того, чем одарил его Ивашка, нахлобучил колпак по самые уши — и так пошел до Никифоровой избы. Там уже Мотус во всё это переоделся и собрался идти с Никифором, изображая бывшего атамана. Был он повыше Дурнова и посуше, но сойдет, если издаля. Даже бороду свою он старательно раздвоил, смазав салом.

— Сашко, как мы уйдем, — принялся наставлять Никифор подельника. — Выбери миг потише — и сигай из двери. Телега за углом стоит. Лошадь мужики еще не впрягли. Я тамо норку в сене прокопал чутка — от туда и заныркивай. Под сеном я сложил котомку с припасами, пару ножей, топор да сабельку. Сиди тихо-тихо! Ну, а за острог выберешься — уходи.